О чём грустит Штирлиц
Как-то это симптоматично, что Кобзон, человек, объединявший силовиков, бандитов, «творческую интеллигенцию» и множество прочих ипостасей «народа», всеобщий авторитет, звучавший отзывчиво для всех, ушел в тот день, когда его политический близнец, «политический Кобзон», впервые так явственно развенчал себя на царстве, сделал первый ощутимый шажок по ступенькам, ведущим вниз с трона. Синтез – нет, не национальный – нет, не синтез, склейка/спайка – разрушается на глазах. Недолго уже остаётся.
Ну конечно, мы все росли на нём, на воспетом им Штирлице, тогда как кто-то из молодых поколений рос на его дублёре, мастере разговорного жанра. Мы не можем его не любить: слишком много для нас всех значит чекист в мундире эсэсовца, тоскующий по далекой Руси (о чём писал когда-то). Страна застряла в этом образе, болтаясь между двумя его полюсами, второй из которых, не менее ей желанный и возбуждающий – эсэсовец в мундире чекиста.
И Штирлиц, и Кобзон указуют место встречи, которое никак не изменить. Место встречи диаметральных противоположностей, знак того, насколько здесь они у нас легки на взаимопереходы и инверсии. Близки, как соседние номера в телефонной книге кумира. Внешность, форма, мундир – условность. А сущность, как её мыслят в России, далека, чиста и неуловима.
Насколько хороша идиллия лесов и озер, журавлиных, а не товарищеских стай… Но тянет к товарищеским. В осознании этого непреодолимого влечения – та самая философическая грусть. «Штирлиц» – меланхоличный визионер сцены, на которой мельтешат чертовски обаятельные, узнаваемые, истинно народныемудаки герои: Мюллер, Шелленберг и т. д. Смотрит на неё, пригорюнившись, в лесу на траве, зависнув между мирами, и думает. Работа у них такая. Работа у нас такая. Зачем-то. Пора ехать. Куда? Туда.
Ну вот чего поэтом был Сергей Михалков, который легко мог сбацать гимн какой-угодно версии государства? Да ничего. Пустоты. Или Проханов – ему кажется, что он соловей тысячелетней российской державы в многообразии её проявлений. А на самом деле – каждый раз – соловей мельтешения очередных мудаков на сцене. Запутался он в «проявлениях». И никакого тебе леса, вот что плохо, вот о чём грустит Штирлиц. Одни деревья. Да и те дубы. В пространстве между ними что-то слышится. Поющая пустота.
Ну конечно, мы все росли на нём, на воспетом им Штирлице, тогда как кто-то из молодых поколений рос на его дублёре, мастере разговорного жанра. Мы не можем его не любить: слишком много для нас всех значит чекист в мундире эсэсовца, тоскующий по далекой Руси (о чём писал когда-то). Страна застряла в этом образе, болтаясь между двумя его полюсами, второй из которых, не менее ей желанный и возбуждающий – эсэсовец в мундире чекиста.
И Штирлиц, и Кобзон указуют место встречи, которое никак не изменить. Место встречи диаметральных противоположностей, знак того, насколько здесь они у нас легки на взаимопереходы и инверсии. Близки, как соседние номера в телефонной книге кумира. Внешность, форма, мундир – условность. А сущность, как её мыслят в России, далека, чиста и неуловима.
Насколько хороша идиллия лесов и озер, журавлиных, а не товарищеских стай… Но тянет к товарищеским. В осознании этого непреодолимого влечения – та самая философическая грусть. «Штирлиц» – меланхоличный визионер сцены, на которой мельтешат чертовски обаятельные, узнаваемые, истинно народные
Ну вот чего поэтом был Сергей Михалков, который легко мог сбацать гимн какой-угодно версии государства? Да ничего. Пустоты. Или Проханов – ему кажется, что он соловей тысячелетней российской державы в многообразии её проявлений. А на самом деле – каждый раз – соловей мельтешения очередных мудаков на сцене. Запутался он в «проявлениях». И никакого тебе леса, вот что плохо, вот о чём грустит Штирлиц. Одни деревья. Да и те дубы. В пространстве между ними что-то слышится. Поющая пустота.